он мне готовил, оби-нон — горячих! Зелени, шакароп нам дай к кабоб. И скорее, скорее! Плевать, что я растолстею, как ишак! Плевать! Нужно уметь наслаждаться, а иначе — зачем же жить? — Пал Палыч, отдаленно знакомый с узбекской кухней, понял все, и почувствовал, что голоден, просто не в силах больше терпеть — до чего голоден!
Псоу поднял телефонную трубку неохотно. Хороших вестей сообщить никто не мог, а плохие сообщать самому не хотелось.
— Вова? — в трубке жил густой низкий голос, от звука которого Псоу похолодел мгновенно.
— Да-да, вас слушает Вольдемар Иосифович Псоу, заслуженный работник культуры, — голос Псоу сорвался в фистулу, — Советского…
— Вова, — голос жужжал мерно, — это ты маме своей Вольдемар, для НАС ты Вова Иванович Псов. Или тебе напомнить, как ты бумажки к нам подписываешь? Это ты свою богэму пугай, — голос замолк, стало слышно, как его обладатель глотает что-то, и Псоу сразу представил «Боржоми» и туманный от прохладной минералки стакан, — Вова, как допустил, что девчонку-то из-под носа у тебя скрали да еще в Ташкенте, да еще где? Вопрос. Не все тебе могу сказать, Вова, — похоже было, что голосу приятно произносить «Вова» вместо Вольдемара, — но эта девочка не совсем та девочка, как ты знаешь. Но тебе об этом знать незачем. Слушай меня ровно. Сейчас делаешь все так, как этот бай узбекский тебе сказал, сымай там эту дочку, сымай, не переживай. Пленки хватит. На большое дело выйдем. Вот так. И паники чтобы ни-ни. Так мол надо, и все. Надо.
— Скажите, Сергей Сергеевич, — Псоу приник к трубке, — ну Мона-то? Жива? Жива?
— Да жива она, чего ей. Не те времена. Не капитализьм тебе какой. В СэСэСэРе живешь. Вынем девочку, не шурши. И эта — давно от тебя чего-то насчет настроений там, разговоров каких не было отчета. Тебя вызвать, чтобы на месте написал, а? — голос хохотнул, слышно было, как чиркнула спичка, — понял?
— Да-да, — Псоу был мокрым от затылка до пяток, — напишу. Виноват! Исправлюсь!
— То-то, — сказала трубка и абонент отсоединился. Вольдемар Иосифович допил коньяк из фляжки, упал на диван и стал думать о том, каким же он был идиотом в институте кино, когда принес лучшему другу почитать Солженицына, напечатанного на листах папиросной бумаги, скатанных в трубочку. Впрочем, друг заложил его сразу, но завербовали его совсем на другом, потому как Солженицына вскоре официально напечатали.
Мона Ли не знала, сколько прошло дней и сколько — ночей, потому что в помещении, где ее держали, не было окон. Глаза постепенно привыкли к темноте, и она различала очертания двери, через которую трижды за время, которое она стала считать сутками, приходил кто-то, в темной одежде, ставил ей на пол еду, воду, даже фрукты и выносил ведро. Спала Мона на полу, в углу было что-то вроде помоста, на котором лежал тюфяк и какое-то тряпье. Мона Ли храбро продержалась первое время, есть не хотелось, только очень сильно болела голова — в машине ей сунули под нос платок, пахнущий чем-то холодным и острым, после чего она потеряла сознание. Она все ждала чего-то ужасного — что ее убьют, или будут бить, или сделают что-то такое, о чем не показывают даже в фильмах — но об этом говорили ученицы в интернате, актрисы на съемках, это слово произносил отчим в разговорах с бабушкой. Время шло, и ничего не происходило. Хуже всего была неизвестность. И — темнота. Мона Ли умоляла существо, приходящее к ней — нельзя ли получить какую-то лампочку, или фонарик, здесь так страшно, и могут быть крысы! Но ей ничего не отвечали, и дверь закрывалась со скрежетом, и поворачивался ключ в замке. И в замочную скважину тоже ничего не было видно. Мона Ли ощупывала стены руками — каменные, пол — дощатый, дверь — железная. Выбраться отсюда было невозможно. Лежа на тюфяке, Мона Ли смотрела в потолок, и от напряжения ей казалось, что потолок светлел, как киноэкран, и опять приходила та самая женщина, в коричневом платье, стянутом под грудью, с рукавами, в разрезах которых была видна белая рубашка. Лицо женщины было печально, и она больше не подходила к кровати Моны Ли, а сидела поодаль, грустно качая головой. Мона Ли впадала в забытье, потом просыпалась, и начинала думать про отчима, и в ужасе от того, что он сейчас волнуется и ищет её по всему городу, она начинала плакать. Думала она о том, что подвела группу и Вольдемара Иосифовича, и представляла, как они, под палящим солнцем — сидят и ждут её, а она даже не может им крикнуть — я здесь! Ей казалось странным, что такое количество взрослых, умных и смелых людей не могут сделать ничего для того, чтобы вывести её отсюда, не могут прекратить её страдания и даже не знают — жива ли она. Сама Мона Ли не знала одного — Лариса Борисовна Марченко слышала её плач. Но она не знала, что это плачет она, Мона Ли.
В большом, светлом кабинете, у стола, приставленного к письменному, за которым сидел хозяин кабинета так, что выходила буква «Т», сидели мужчины в строгих костюмах, с такими лицами, будто кто-то нарочно сделал их неприметными. Слышно было, как жужжит огромный вентилятор под потолком, перегоняя спертый воздух. Говорил седой, плотный, с лицом мятым, как непропеченная картошка. Его слушали внимательно — кто чиркал что-то в блокноте, кто-то постукивал пальцами по портсигару. Все то, о чем говорил седой, было в той или иной степени известно каждому из сидящих здесь, но только строго в той части, которая разрабатывалась его подразделением. Теперь тот человек, который сейчас поправлял очки на переносице, и вертел в пальцах карандаш, тот, положивший свои силы на создание мощнейшего аппарата ГэБэ, должен был дать приказ на начало операции, которая впоследствии получит название «Ташкентского дела», объединив усилия всех этих неразговорчивых мужчин с холодными и бесцветными глазами. Мона Ли была песчинкой и никто бы даже не внес ее имени в секретные разработки, не соверши похитители Моны Ли роковой ошибки. И тогда колесики огромной и беспощадной машины зацепили и привели во вращение сложный и жестокий механизм, остановить который уже не было возможности.
Лара Марченко, после чудесного вечера в ресторане, сидела в номере Пал Палыча и рассказывала ему историю своего детства, когда она, еще девчонка, находясь в оккупированной немцами Харьковской области, смогла выполнить задание партизанского штаба и похитить списки тех, кого угоняли работать в Германию. Все это сильно смахивало на кино, и Пал Палыч пытался не улыбаться снисходительно, а кивал, поддакивал и наливал Ларочке брют, от которого горлу становилось прохладно.